В этот вечер у меня был приступ малярии, ходил с высокой температурой, глотал хинин. Но все же решил побродить по лагерю. Прислушиваюсь, осторожно вступаю в разговоры. Судя по отдельным репликам солдат, они ждут митинга: будут важные сообщения. Говорят, в Москве новое правительство, с чехами мир, объявлена война немцам.

Слухи трехдневной давности. Но что-то все-таки затевается. Пошел в редакцию. И хотя по вечерам там не работают, у дежурного можно прочесть последние телеграммы.

У входа в губисполком усиленная охрана: вместо одного — два часовых с винтовками.

Медленно прочитав удостоверение, один из часовых, жгучий брюнет с черными, как маслины, глазами, видимо, серб, сказал с легким южнославянским акцентом:

—    Войти можно. Выйти не можно.

—    Почему?

—    Приказ никого не выпускать.

Пошел домой: разберемся завтра. Принял очередной порошок хинина, накрылся потеплее и уснул.

Во второй половине ночи слышал одиночные выстрелы и шум со стороны центра. Затем все стихло.

Рано утром пошел в редакцию. Губисполком по-прежнему окружен войсками. Бойцы взбудоражены. Там и тут небольшие группки оживленно спорящих солдат. Слышны реплики: «Подполковник он и есть подполковник», «Собаке — собачья смерть!», «Им ни одному нельзя верить!».

У входа в «Смольный» по-прежнему усиленная охрана, но не

вчерашние сербы, а венгры из интернационального отряда. Пропустили без предупреждения о «невыпуске».

В редакции встретил возбужденного, с воспаленными от бессонницы глазами Швера.

—    Вот ты-то мне и нужен! — вскочил он, отрываясь от исписанного и перечеркнутого листа бумаги.— Сегодня ночью ликвидировали Муравьева. Срочно нужна статья. А я не спал ни минуты. Ничего не лезет в голову. Вот в папке документы. Сейчас расскажу, что произошло. Садись и пиши.