И ночью, когда камера засыпает, опять горячая молитва.

Вызвали ее на допрос. Еще глубже залегла складка меж бровей, еще плотнее сжались губы. Она не скажет, не скажет, если и знает что-то.

—    Грозил следователь, говорит, если промолчу, расстрел и ему, и мне, — только и сказала, вернувшись.

Два раза вызывали к следователю. Три ночи молилась. На четвертый день увели. Как-то узналось потом, что попала она в Бутырки, в строгую изоляцию. А что дальше? Что с мужем?

Стараясь никого не разбудить, в камере появилась как-то ночью маленькая женщина со светлыми глазами и волосами в темном платье и белой косынке. Она присела на край нар и беззвучно заплакала.

—    О чем вы? Здесь всем плохо.

—    Я не о себе, не думайте, я о братце.

—    О вашем брате?

—    Нет, о братце. Мы трезвенники8. Нас всех вчера ночью с ним забрали. Мы вместе молились, так всех сюда и привезли, в собашнике сутки держали — да там лучше, там мы вместе были, ведь братец без нас пропадет, он как дитё малое, ничего не умеет.

—    Люди помогут, не плачьте.

—    Это я так, больше от усталости, знаю, что люди помогут, только бы потом всем одно решение, чтобы вместе быть. Мы за веру пострадать готовы.

До утра рассказывала она о трезвенниках, об их учении, работе, восторженно говорила о братце.

Утром ее увели.

Как-то ночью, шумно протестуя против чего-то, в камеру вошла средних лет женщина в форме сестры с красным крестом на фартуке в сопровождении огромного багажа, который едва тащил солдат. Не стесняясь ночным временем, она громко обратилась к нам:

—    И зачем таскают взад и вперед, довольно уж здесь насиделась, теперь полгода в Бутырке была, старостой на женском отделении. Зачем сдернули? Что им надо?

Она негодовала, но какой-то фальшью звучали взрывы негодования.

Почему-то в камерах почти всегда безошибочно чуют опасность, инстинктивно сторонятся тех, кто не внушает доверия. Что-то спасает. Может быть, едва уловимые интонации администрации, может быть, чрезмерная наигранность самого субъекта, но «наседка» едва ли не всегда узнается.